Заячий ремиз - Страница 18


К оглавлению

18

– Если это вас интересует – я была больна.

– Так; а чем вы, на какую болезнь страдали, осмелюсь спросить?

– У меня был тиф.

– О, тиф, это пренаитяжелейшая болезнь: все волосья як раз и выпадут. Без сомнения, в этих обстоятельствах вы и остриглись?

Она улыбнулась и говорит: – Да.

– Что же, – говорю, – это гораздо разумнейше, нежели чем совсем плешкой остаться. Ужасно как некрасиво – особно на женщине.

Она опять улыбнулась и читает сиротинке, а я перебил:

– А впрочем, – говорю, – для вас, как для девицы небогатого звания, тоже нейдет и стрижка! Она не теряется, но вдруг надменно отвечает:

– При чем же тут является звание?

– А как же, – говорю, – те, що богатого сословия, то они що хотят, то и могут делать, и могут всякие моды уставлять, а мы над собою не властны.

А она вдруг отвечает:

– Извините: я не имею чести вас знать и не желаю отвечать на ваши суждения.

– Разве они не кажутся вам справедливыми?

– Нет; и к тому же они мне совсем не интересны. Я спрашиваю:

– А какое это вы вязанье вяжете? Это что-то просто аляповатое, а не дамское.

– Это чулки.

– Да вижу, вижу: действительно чулки, и еще грубые. Кому же это?

– У кого их нет.

– Ага! – для беднейшей братии… Превосходное чувство это сострадание. Но мы, знаете, вот по обязанности бываем должны участвовать в сборе податей и продавать так называемые «крестьянские излишки», – так, господи боже, что только делать приходится. Ужасть!

– Зачем же вы делаете то, чему после ужасаетесь?

«Ага! – думаю себе, – не стерпела, заговорило ретивое!»

И я к ней сразу же пододвинулся, и преглубоко вздохнул из души, и сказал с сожалительной грустью:

– Эх-эх, многообожаемая Юлия Семеновна; если б вы все то видели и знали, яки обиды и неправды дiятся, то вы бы, наверно, кровавыми слезами плакали.

Она мне ничего не ответила и стала знову показывать ребенку, как чулок вязать.

Вижу – девка хитрейшая! Я опять помолчал, и опять сделал к ней умильные очи, и говорю: – А позвольте мне узнать: какое ваше понятие о богатых и бедных?

Она же на это поначалу как бы обиделась, но потом сейчас же себя притишила и говорит:

– Обольщение богатства заглушает слово.

– Превосходно, – говорю, – превосходно! Многообожаемая, превосходно! Ах, если бы это все так понимали!

– И это так и должно понимать и говорить людям, чтобы они не считали за хорошее быть на месте тех, которые презирают бедных, и притесняют их, и ведут в суды, и бесславят их имя.

– Ах, – говорю, – как хорошо! Ах, как хорошо! Извините меня, что я себе это даже запишу, ибо я боюсь, что не сохраню сих слов так просто и ясно в своей памяти.

А она преспокойно, как кур во щи, лезет.

– Пожалуйста, – говорит даже, – запишите. А я уже вижу, что она так совершенно глупа и простодушна, и говорю:

– Только вот что-сь, я как будто кружовником перст защепил, и мне писать трудно: не сделаете ли вы мне одолжения: не впишете ли эти слова своею ручкою в мою книжечку?

А она отвечает:

– С удовольствием.

Да! да! Отвечает: «с удовольствием», и в ту же минуту берет из моих рук книжку и ничтоже сумняся крупным и твердым почерком, вроде архиерейского, пишет, сначала в одну строку: «Обольщение богатства заглушает слово», а потом с красной строки: «Богатые притесняют вас, и влекут вас в суды, и бесславят ваше доброе имя».

Все так и отляпала – своею рукою прописала так, что мне ее даже очень жалко стало, и я сказал:

– Благодарю, наисердечнейше вас благодарю, многообожаемая! – и хотел поцеловать ручку, которая у нее префинтикультепная, но она руку скрыла, и я не добивался и выскочил к Дмитрию Афанасьевичу и говорю ему:

– Видели?

Отвечает:

– Видел.

– Ну и что же?

Он только гримасу скосил.

И я его поддержал: конечно, говорю, поза рожи ее еще ничего – к ней привыкнуть можно, и ручка очень белая и финтикультепная, но морали нравственности ее такие, что я ее должен сгубить, и она уже у меня в кармане.

И Дмитрий Афанасьевич меня похвалил и сказал:

– Ты, брат, однако, хват!

– А вы же обо мне, – говорю, – как думали?

– Я, – говорит, – не полагал, что ты с дамами такой бедовый.

– О, я, – говорю, – бываю еще гораздо бедовейше, чем это! – И так, знаете, разошелся, что действительно за чаем уже не стал этой барышне ни в чем покою давать и прямо начал казнить города и всю городскую учебу и жительство, що там все дорого, и бiсова тiснота, и ни простора, ни тишноты нет.

Но она тихо заметила, что зато там происходит движенье науки.

– Ну, я, – говорю, – этого за важное не почитаю, а вот что я там наилучшего заметил, это только то, что вместо всех удовольствий по проминаже ходят вечером натянутые дамы, и за ними душистым горошком пахнет.

А когда она сказала, что в нашей степной местности даже и лесов нет, то я отвечал:

– То и что ж такое! Правда, что у нас нет лесов, где гулять, но зато у нас, у Дмитрия Афанасьевича, такой сад, что не только гулять, но можно блудить страшней, чем в лесу.

Дмитрий Афанасьевич предоволен был и надавил меня под столом ногой в ногу, а она вдруг подвысила на меня свои окуляры и спрашивает:

– На каком вы это языке говорите?

– На российском-с.

– Ну так вы ошибаетесь: это совсем язык не российский.

– А какой же-с?

– Мне кажется, это язык глупого и невоспитанного человека.

И с сим встала и вышла.

– Какова-с!

Дмитрий Афанасьевич, видя это, придрался и просит: – Пожалуйста же, избавь меня от нее как можно скорее!

– Будьте, – говорю, – покойны!

И как только я пришел домой, так сейчас же – благослови господи – написал по самому крупному прейскуранту самое секретнейшее доношение о появившейся странной девице и приложил листок с выражением фраз ее руки и послал ночью с нарочным, прося в разрешение предписания, что с нею делать?

18